mikhail_berg (mikhail_berg) wrote,
mikhail_berg
mikhail_berg

Продолжение статьи "Коммунистическая утопия: жизнь после смерти",

опубликованной в февральском номере журнала "Нева".

Если говорить о глобальных европейских утопиях Нового времени, то коммунистическая утопия, которую в прошлом веке пытались реализовать в России, не была первой. Более того, сам жанр классической литературной утопии возник как реакция и необходимая фиксация утопического движения в ином направлении. И первым утопическим направлением для Европы был, естественно, не Восток, а Запад. Социальная утопия, являясь естественной преемницей утопии религиозной, точнее христианской[4], во многом исчерпавшей ресурс оправдания современной ей социальной иерархии и слишком тесной для символических претензий нарождающегося третьего сословия, ищет будущее, способное изменить настоящее, собственно говоря, там же, за воображаемой линией горизонта, отделяющей жизнь от смерти и истории; утопия опять направляется на поиски земного рая, земли обетованной и ищет их именно в стороне заката, что, конечно, симптоматично. Движение на Запад, в древнеегипетскую «землю мертвых» указали еще античные мифы: именно на западе всегда располагался языческий рай, на западе размещались Елисейские поля и Сады Гесперид, на западе Платон разместил Атлантиду — прообраз первой европейской утопии; в западном направлении разворачивались странствия Улисса. Именно на запад, пытаясь переплыть Атлантический океан, неслучайно в средние века именовавшийся Морем Мрака, все более и более сдвигая границу познаваемого (то есть оправданного) и все ближе приближаясь к Блаженным островам, где люди продолжают жить в Золотом веке, ринулись европейские мореплаватели из Европы[5], так как пространство для социальных инноваций было сужено до предела.

Запад был единственным направлением, где в принципе еще оставался шанс обнаружить новую сакральность, способную стать легитимной, или найти основания для оправдания (или существенного обновления) старой. Для разрешения глубокого кризиса европейской легитимации надо было начать все с начала, с места, где история еще не начиналась, с белого листа, на котором еще не был расчерчен ни один проект иерархического распределения ценностей и позиций, унизительных и бесперспективных для многих. В Европе таких направления практически уже не оставалось. Варварские северные страны все более осваивались европейскими завоевателями, с легкостью включившими их в орбиту европейской истории. Вечно терпкий Восток меркантилизировался и превратился в поставщика шелка, сказок и пряностей; оставалась, правда, Индия, куда арабы и португальцы уже проложили пути, не обнаружив там, однако, ни необитаемых земель, ни людей с другой антропологией, ни конца света. Для социального обновления нужны были ранее не звучавшие аргументы.

Утопией стал Новый свет, или страна Будущего, как назвал Америку Гегель. Именно открытие Америки, этого географического антипода Европы, породило жанр классической литературной утопии, Томас Мор описывает остров Утопия, читая письма Америго Веспуччи[6], Кампанелла в «Городе солнца» упоминает судовладельца из Генуи, подразумевая под ним Христофора Колумба, «Новая Атлантида» Френсиса Бэкона неслучайно оказалась расположенной на одним из тихоокеанских островов. Совпало все или почти что все — удаленность, которая легко поддается интерпретации, как Иное; богатая экзотическая природа и иные антропологические признаки аборигенов; само усилие по преодоления моря Мрака, кажется, соизмеримое с искуплением грехов; общее напряжение и массовое ожидание. И реально чистое место, свободное от истории, то есть интерпретации. Утопический дискурс начинает развиваться как результат развеществления дискурса католицизма, отступающего под напором реформаторов различного толка. Утопия приходит на смену мифу о потерянном рае и меняет главное действующее лицо истории, вместо Бога, творившего мир, появляется человек, который должен и может организовать новый топос, новое общество.

 

Не имеет смысла подробность описывать, как американский континент стал объектом для воплощения европейского утопического желания, отметим лишь ряд важных обстоятельств, в частности, принципиальную нерадикальность этой первой европейской утопии свободы. Более всего американская утопия походила на несколько модернизированную версию иудео-христианской земли обетованной, только слегка улучшенной, приукрашенной, отреставрированной и очищенной от замутняющих исторических напластований. Но все равно это, прежде всего, вариант рая для бедных и слабых, место, где есть в изобилии простая еда, непритязательный реестр удовольствий, отсутствуют страх и агрессия и существует не оскорбительное для тех, кто лишен амбиций, — равенство[7]. Ну а венцом всех мечтаний стал полный и не чем не омрачаемый досуг. Понятно, труд, поднятый на щит третьим сословием, сделавшим его не только добродетелью, но и границей различения между собой и привилегированными сословиями, не мог быть отвергнут изначально. Но в рамках нового утопического дискурса работа предстает, как способ добиться конца, то есть утопической праздности. И, несмотря на последующую урбанизацию и прагматизацию американской цивилизации, в основе утопического американского проекта появляется именно цивилизации праздности[8].

Америка как европейская утопия, для Европы остается привлекательной недолго; очень скоро утопизм принимает форму борьбы за независимость, сначала в Северной, а потом и в Латинской Америке, и борьба за образование национальных государств, отделение от Европы, переключают внимание европейцев на себя. К началу XIX века Америка уже не является образом европейской утопии, она превращается в американскую утопию, тоже заманчивую для европейцев, но уже совершенно на иных основаниях, как американская мечта, апроприация которой возможна с помощью инструмента эмиграции, довольно обширной, как, например, в 1865-1914, когда очередная волна европейских переселенцев предъявила привлекательность американской утопии, или сразу после Второй мировой войны, то есть в ситуации, когда вторая европейская утопия — коммунистическая уже давно существует как символический проект[9].

Для того, чтобы завершить тему первой европейской утопии Нового времени, нужно сказать, что именно в ее рамках успехом оканчивается борьба за свободу Америки, закладываются основы американской цивилизации, в Европе начинается век просвещения, рождаются и завоевывают место под солнцем различные виды протестантской реформации католицизма, происходит первая французская революция, провозглашается Декларация прав человека и появляется новый социальный класс, интересы которого с легкостью рекрутируют сторонников из числа тех, кто в результате почти ничего не выиграет от введения новых правил социальный игры, так как не они, а именно протагонист утопии перераспределяет в свою пользу доминающие позиции, неуклонно тесня с помощью нового инструмента — рынка — социальные и культурные привилегии групп, господствовавших до него.

Только после того, как Америка, в результате многовекового движения на Запад, разочаровала Европу как направление и объект желания, среди утопических поисков обнаруживается новый образ — Россия.

Причин столь радикальной смены координат надежд было несколько. К середине XIX века не были решены многие из тех задач, что связывались с первой европейской утопией — и одной из наиболее важных среди них надо назвать антропологическую. Протестантизм, предложив реформацию католицизма, лишь в малой степени сдвинул соотношение между длительностью существования человека в социуме и длительностью существования самого социума. Открытие нового континента не принесло ни эликсира молодости, ни технологически оправданных решений продления срока жизни. Социальные задачи американской утопии смогли удовлетворить третье сословие, перераспределившее власть и позиции двух ранее привилегированных сословий, но за два с половиной века острота социальных проблем в Европе только возросла, и проблемы класса новых обделенных требовали принципиально новых решений. Экономическая целесообразность устройства наиболее развитых европейских государств, энергично опровергаемая марксизмом, уже не казалась последним словом современной мысли. Что же касается символической или культурно-психологической сферы, то возможности символизации, присвоенные различными конкурирующими между собой культурами, были недостаточны для того, чтобы успокоить те социальные и интеллектуальные меньшинства, что были лишены доминирующих позиций в социуме, не могли рассчитывать на участие в их перераспределении даже в отдаленной перспективе и поэтому резонно не соглашались жертвовать в банк утопических преобразований то, без чего проблема перераспределения реальных и символических ценностей становилась все более проблематичной.

Новая европейская утопия уже не была географической, так как пространственная экспансия полностью соответствовала экономической интерпретации, и, следовательно, использовать дистанцию, удаленность для оправдания обещаний таким образом, чтобы они приобретали утопический характер, стало невозможно. Это и предопределило поиск и характер нового утопического желания в направлении углубления, фундаментализации основ европейской социальной и культурной жизни, то есть в рамках саморефлексии.

Если оставить в стороне то, каким образом вторая европейская утопия в качестве объекта желания выбрала Россию, что произошло далеко не сразу, то даже поверхностное сравнение позволяет заметить, что русский вариант европейской утопии куда более радикальный, нежели американский. Механизм первой утопии — интенсификация; Америка — не иной мир, поставленный с ног на голову, а тот же самый, что в Европе; точно также в формуле иерархических предпочтений честность заменяла собой честь, разве что в Америке этот процесс структурировался быстрее, и обыденность, уже не дезавуированная аристократической сакральностью, стала на протестантский лад еще банальнее, лучше, свободнее, честнее и т.д. Первая утопия — это доведенная до предела возможностей реальность, при создании которой пришлось отказаться от многих утопических притязаний, типа преодоления антропологических пределов, в результате чего Америка превратилась в Европу, видоизмененную цивилизационным порывом[10] — возможное сделать реальным, а о невозможном забыть. Россия, не отделенная океаном Мрака, на самом деле и предстала в образе невозможного, Иного, или, точнее, синхронного к генезису утопической мысли воплощения европейского утопического. И дело даже не только в том, что в коммунистической России утопия совершает куда более радикальный разрыв с настоящим, уже не останавливаясь на стадии его улучшения. Вторая утопия, если не бояться тавтологии, утопичней первой.

Начнем с того, что для коммунистической утопии, в отличие от утопии американской, прошлое куда важнее, но используется оно для его радикального символического отрицания. Классическое утопическое сознание разрывается между двумя утопиями — той, которую носитель утопического сознания с надеждой ожидает, и той, которую он утратил после изгнания из Рая. Иначе говоря, используется традиционная структура христианской эсхатологии с ее двойным образом рая: потерянного, в котором жили люди, не знавшие греха, и рая post morten, в котором будут обитать праведники, грех искупившие[11]. Коммунистическая утопия не отказывается от прошлого, напротив, его присутствие необходимо для постоянного сравнения с ним и позиционирования относительно него, но в любом случае прошлое в коммунистическом дискурсе почти полностью лишено утопичности, а специально ритуализированное исключение делается только для того, что впоследствии объявляется предысторией революции. Таким образом, коммунистическая утопия отвергает двухчленную структуру утопичности, позаимствованную американской утопией из утопии религиозной, отвергая устойчивость традиционной конструкции во имя радикализации будущего, в котором нет места человеку прошлого, а будет жить только новый человек будущего.

Соответственно радикальны антропологические амбиции коммунистической утопии, которая собиралась не улучшать человека, а создать его заново[12]. Речь идет о перемене антропологических констант, что, конечно, чрезвычайно существенно в плане возможной символизации утопических перспектив, которая буквально снимает все возможные границы. Причем, совершается это, естественно, не только на символическом уровне, а подкреплено серьезной программой биологических экспериментов, которые начались буквально сразу после прихода большевиков к власти в России. Целый ряд известных институтов занимались биологическими опытами, целью которых было омоложение, преодоление антропологических границ и в конечном итоге — бессмертие адепта утопии, то есть нового человека[13]. И если бы не отставание технической мысли от идеологической, задача реализации коммунистической утопии могла быть куда ближе к воплощению[14], нежели это принято думать.

Не менее существенными были и вопросы о природе утверждаемой власти и форме собственности, так как именно здесь впоследствии обнаружились преграды, преодолеть которые коммунистическая утопия не смогла, в том числе и потому, что не смогла предложить ничего инновационного, оставаясь, как и все предыдущее утопии, письменной, текстоцентричной. И дело здесь не только в том, что в основе власти коммунистической утопии, как и во всех классических утопиях, лежал канонический текст, своеобразный краеугольный камень легитимации всех строящихся институций и всех властных постановлений, литературоцентризм как таковой представлялся и являлся непререкаемой основой любого авторитетного жеста, обеспечивал веру в силу Слова (что было характерно, конечно, не только для коммунистической России, но и практически для всех цивилизаций, обязательно проходивших литературоцентристский период). Слотердайк пишет о том, как литературоцентризм обеспечивал единство национального государства[15]. Вера в Слово, вера в Книгу (в виде канона любой великой религии) обеспечивала действенность властного правления и принципа делегирования полномочий, но вместе с кризисом христианской утопии, убывала и убывала, пока в середине ХХ века литературоцентризм в Европе не рассыпался как песок под натиском аудиовизуальной культуры. Коммунистическая утопия в России была побеждена не диссидентами и советологами, а, говоря афористично, трехпрограмниками на кухне и ламповым телевизором КВН, то есть введением массовой теле- и радиотрансляционной сети[16], что в результате эволюции сначала было дополнено возможностью перезаписи звука и изображения на аудио и видеомагнитофонах, а затем превратилось в спутниковые антенны и Интернет[17].

Не менее сильный удар коммунистической утопии был нанесен в экономической области, также чрезвычайно важной в плане конвертируемости символической сферы. Как и в случае с антропологическими перспективами, экономические, будучи не менее радикальными в плане заявлений, оказались нереализованными, или, точнее говоря, реализованными не так, не там и не теми, о ком говорилось в Коммунистическом манифесте. Главная экономическая инновация, обеспечившая привлекательность коммунистической утопии, состояла в замене неэффективной частной собственности (символа загнивающего капитализма) куда более прогрессивной общественной собственностью (символом коммунизма, или социализма, если согласиться с его более поздним синонимом). Однако когда прокламируемые на протяжении нескольких десятилетий перспективы построения светлого будущего перестали быть источниками символических убеждений, выяснилось, что общественную собственность утвердить так и не удалось. Если дефинировать собственность (причем, весьма близко к марксистскому ее пониманию), как исключительное право участия, пропорциональное величине собственности, в управлении обществом и его доходами[18], то нетрудно заметить, что общественная собственность в коммунистической России оставалась символической фикцией, не подкрепленной никакими внятными механизмами ее реализации. Никто так и не сумел не то, что воплотить, даже правдоподобно описать возможность для социального агента реализовать на практике свою часть общественной собственности, скажем, так как это удается держателю акций или даже акции из пакета того или иного предприятия. Более того, столь же очевидно, что другая глобальная задача коммунистической утопии — уничтожение частной собственности — также оказалась невыполненной, так как при внимательном рассмотрении выясняется, что в стране победившего социализма единственно реальной формой собственности оставалась частная. Понятно, почему борьба за политическую и социальную (корпоративную) власть приобретала в СССР столь отчетливо конкурентный характер: обладание политической и социальной властью гарантировало власть экономическую, причем в уникальном даже для первого (дикого) этапа становления капитализма объеме; очень небольшое число социальных агентов (красных директоров) оказывались фактическими владельцами крупных экономических корпораций, понятно, с некоторыми ограничениями, не отменявшими, однако, частный характер этой собственности. И если сравнивать функционирование механизма частной собственности в обществах, именуемых обществами с рыночной экономикой[19], то совсем нетрудно увидеть, что сама инструментальная составляющая этого функционирования в них куда более близка именно социалистическому по сути перераспределению ценностей и способу участия в их управлении, так как количество собственников в обществах капиталистических несравнимо больше, чем в обществах, объявлявших себя социалистическими. Такая ситуация была характерна уже для довоенной экономики, и особенно стала отчетлива в западном мире в 1960-е-70-е годы, после ряда решительных побед профсоюзного движения, навязавшего свои интересы меняющемуся социуму. Было бы упрощением говорить о том, что социалистические тенденции усваивались капиталистическими обществами с то        же скоростью, с  каком в социалистических (и прежде всего в СССР) коммунистическая утопия теряла силу, но то, что эти процессы были синхронными и взаимообусловленными, сегодня уже почти не вызывает сомнений.

Понятно, что мы уже давно отвечаем на вопрос, куда ушла, во что превратилась и чем была заменена коммунистическая утопия, которая, конечно, не умерла в августе 1991 с развалом СССР, но пережила ряд кризисов, сказавшихся на символической структуре самой утопии, ее функциях, способах их реализации и интерпретации. Когда сегодня Мишель Уэльбек заявляет, что живет в умеренно социалистической стране[20], это уже не выглядит ни шуткой, ни эпатажем, это принципиально банальное утверждение, потому что практически не вызывает возражений. Социалистические элементы в разных сферах функционирования западного мира начали появляться давно, на самом деле раньше, нежели это стало происходить в России, но, без сомнения, именно процессы политической, социальной и культурной эволюции в России, где коммунистическая утопия стала воплощаться par excellence, влияли и влияли существенно на социалистические акценты социальной и культурной эволюции западного мира. Причем почти в равной степени были существенны как удачи, так и неудачи новой России, как образа европейской утопии. Первые десятилетия советской власти, эпоха энтузиазма и массового воодушевления (как, впрочем, победа во второй мировой войне и дальнейшая энергично агрессивная политика СССР по увеличению, если опять воспользоваться терминологией Э. Блоха, территории желания коммунистической утопии как в Европе, так и на других континентах) оказали стимулирующие воздействие на профсоюзное движение, изменившее, повторим, структуру и способ распределения ценностей свободного мира. Но точно также и поражения, наносимые утопическому идеалу, вызывали ответные реакции перераспределения, присвоения функций, свойственных коммунистической утопии. Более того, многие, если не практически все наиболее заметные социальные и политические новации последних десятилетий являются воплощением разных аспектов коммунистической утопии, порой, видоизмененным, а иногда практически дословным. Это стало особенно заметно с наступлением в конце 1960-х эпохи постмодернизма, мультикультурализма и политкорректности. Сама идея постмодернизма была способом спасения коммунистической утопии в ситуации, когда ее привлекательность не обеспечивалась результатами подавления восстаний в Берлине, Венгрии, Чехословакии, а также спадом студенческого движения и движения хиппи. Коммунистическая идея восстанавливалась в правах пусть не как единственно возможная, но как одна из многих в ситуации, когда ее символический капитал был почти на нуле. Постмодернизм был не альтернативой социализму и его художественному воплощению — соцреализму, а их реабилитацией, точно также как эпоха и инструменты политкорректности были естественным продолжением суфражизма, социалистической эмансипации и феминизма в наиболее радикальной утопической форме. И сегодня далеко не столь курьезны, как может показаться на первый взгляд, попытки увидеть преемственность между патронированием, выделением льгот и преимуществ государством рабочих и крестьян пролетариату, представлявшему в момент русской революции социальное меньшинство[21], и политкорректным патронированием социальных, национальных и сексуальных меньшинств в Америке и Европе. Точно также глобальности, универсальности коммунистической утопии соответствуют современные идеи глобализма и, одновременно, антиглобализма, актуализирующие лишь разные аспекты и функции коммунистической утопии.

 

Subscribe

  • Гагарин - Белка и Стрелка

    Борхес утверждал, что самые простые вещи это те, что открываются в последнюю очередь. Полёт Гагарина к ним не относится. То, что это событие, по…

  • За что украинцы ненавидят русских

    Угрожающее скопление русских войск на украинской границе обострило чувства и выявило ряд неочевидных свойств. Понятно, почему угроза войной –…

  • Триединство волка, козы и капусты

    Александр Морозов – проницательный наблюдатель постсоветской действительности, иногда, возможно, от природного добродушия пишет вещи, кажущиеся…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments