February 15th, 2020

Накануне



Накануне своего чтения в Гарварде Лев Рубинштейн был у меня в гостях, пил горькую под русскую закуску и сладкую Ракию под американский десерт, жена, Таня Юшкова, его угощала (а женщины, как известно, делятся на тех, кто шьет – это дальнозоркие жены, нацеливающиеся на игру вдолгую, и те, кто готовит: эти живут, как Фауст, мгновением, от завтрака до ужина), за окном моросил дождь, обыкновенная бостонская погода.
Среди тем, которые в таком разговоре вытягиваются, как нитка из разноцветного мотка, было несколько, о которых можно размышлять далее: скажем, почему тоталитарное советское время рождало угловатых, экзотических, непохожих, не заправленных под зачёс крупноразмерных личностей, будто каждому свой кусок мрамора выбран, а относительная демократия, каковая поселилась не всерьез и не надолго на русской равнине все равно продуцирует личности более аккуратные, тактичные, вежливые и более приближенные к стандарту хорошего тона. Потому ли, что если ты уже стал сопротивляться совку, то надо надувать все жабры, упираться всеми четырьмя лапами, обнаруживать в себе социальную парусность, которая работает против ветра, и быть неудобным, неприспособленным к тому, чтобы его кантовать в известном направлении. А демократия, пусть даже пропевшая короткую зорьку, вдруг потребовала к ответу золотой стандарт скромности и метрической гармоничности, что опять же целесообразно, но уже в других обстоятельствах.
А я вспомнил, как увидел Леву впервые, лет сорок назад, он приехал с Аликом Сидоровым и Мишей Шейнкером читать стихи на квартире Сережи Стратановского, Левка передавал карточки по кругу (человек 7-8 за столом), чуть-чуть эпатируя ленинградскую чопорность и традиционность, но, несмотря не нее, все равно преодолел сопротивление и растопил лед своей совсем немосковской скромностью и тактом. А потом все вместе, плюс Витя Кривулин, пошли в какую-то пельменную где-то на Красноармейской, что-то ели, что-то пили, потом уже спускаясь в гардероб, Алик Сидоров остановился перед огромным зеркалом, с неудовольствием оглядывая черты своей начинающейся дородности, с какой-то брезгливостью, округлыми жестами рук огладил бока и произнес: "толстею, кажется, к чему бы это?" – «Жрать меньше надо», - с готовностью ответил Рубинштейн, со своей прической под горшок или Иванушку-царевича.
Алика нет уже десять с лишком лет, за окном моросит бостонский дождь, и у меня мое всегдашнее ощущение, что я живу на дальней даче, куда надо ехать на перекладных, а потом просто так не выберешься. Но вот заехал старинный приятель, весь на таких нервных пружинках, но с удивительным свойством подавлять в себе так ранящую других амбициозность, умело перелицовывая ее в цельнокроеную скромность совсем не московского пошиба. Еще успели поговорить о петербургских и московских ересях, это когда человеку из северного столицы легче впасть в особый вариант петербургской имперскости с ее уважением к иерархии, в то время как московская совсем другого свойства и скорее склоняется к славянофильскому самоупоению, хотя хрен редьки не слаще.
А затем Лева сел в убер, и уехал, вверх по Честнут стрит, под мелким дождем и по какой-то жирной в тумане дороге, куда-то туда, в сторону Москвы, наверное.

Рубинштейн в Гарварде





Сегодня в нашем Дэвис Центре Гарвардского университета читал свои тексты Лев Рубинштейн. Так как я слушаю его около 40 лет, то могу сравнивать, чем одна аудитория отличается от другой. Или, напротив, чем они схожи.
На самом деле Рубинштейн активирует примерно одни и те же реакции, которые присутствуют в его текстах как объекты деконструкции. То есть он сначала собирает коллекции речевых практик с отчетливой советской пропиской, а потом очень негрубо, даже тактично, с мягкой иронической интонацией разнообразных приемов дезавуирует их. Но не тотальным дистанцированием как у Сорокина, когда стилевая выкройка превращается в попытку обмана или насилия, а затем в мишень, которая уничтожается или уничтожает сама себя; не с метафизической глубиной как у Пригова, когда в советском проступает русская духовка с ее максимализмом и нетерпимостью, во всем великолепии уровня взлетов и падений русской культуры, не способной остановиться; а с той противоречивой непосредственностью, которая позволят одновременно сосуществовать и самому объекту деконструкции, и результату деконструкции, вроде как в лингвистическом раю, где лев дружит с ягненком, и наоборот.
Именно эта интеллигентная, мягкая, чуть-чуть, казалось бы, приправленная иронией коллекция насекомых под видом интонаций и советских штампов, которые, конечно, не прекратили жить с концом советской эры, а трансформировались в постсоветскую, казалось бы, другую, а на самом деле очень похожую страсть к самоутверждению, самообману, провоцирует слушателей воспроизводить в своих реакциях тот самый слой речевых реакций, которые только что автор деконструировал.
То есть, если соединить то, что говорили, о чем спрашивали автора его слушатели, то опять собирается в гармошку изначальная лингвистическая наивность, не фиксирующая свою субъективность, и, значит, готовая для деконструкции. И только потому, что Рубинштейн никогда ничего не уничтожает до конца, он вообще не уничтожает, а как бы держит на весу чуть подрагивающей ладони образчик интонации, а потом отпускает его, даже подталкивая и продолжая его любить вослед и существовать дальше, трепеща хрупкими крылышками золотописьма, потому что самоупоение вечно.
Рубинштейна спрашивали о том, как он из камерного автора камерной же аудитории превратился в звезду, в чем здесь секрет, как он объединяет под одним одеялом радикальные поэтические практики и политическую злободневность, собирается ли он пропесочить слинявших с родины эмигрантов так же, как он пропесочил хомо советикус, кто из молодых поэтов, пробующих на прочность хрупкий лед современной русской поэзии, ему занимателен, почему его тексты продолжают интересовать тех, кто знает о советской жизни по отражениям в зеркале в ванной родителей; Лева с обычной обаятельной тревожной нервозностью, нивелирующей разницу между ним и задающими вопросы, отвечал, держа себя под уздцы. Я спросил, каков, на его взгляд, генезис его поэтики, из какого куска шинели русской литературы или мировой культуры сконструирована акустика его стихов, подозревая, что ответа пока нет. И, кажется, не ошибся. Он ответил, что из кармана.